Черниговка (сторінка 7)

— Нет,— сказал Чоглоков.— Пусть за себя сам отвечает, коли в чем винен.

— И ты в том не ответчик за своего холопа?

— Не ответчик,— сказал Чоглоков.

— Пиши, Ермолай,— сказал дьяк подьячему, потом снова обратился к Чоглокову:— Ну, так видишь ли, холоп твой Васька показал то же, что эта женка. Никогда они вдвоем не просили тебя, а велел ты своим людям насильно схватить ее и повенчать затем, чтоб женку пускали к тебе для блудного дела.

— Если холоп мой такое говорит,— он лжет! Холопу верить не мочно, когда он такую безлепицу на своего государя сказывает,— произнес, вспыхнувши, Чоглоков.

— Потише, не брыкайся! — сказал ему Калитин.— Мочно ему верить! У нас суд духовный, а не мирской; здесь и холопа свидетельство приемлется, потому что и холоп такой же сын церкви. Да, впрочем, и в мирском деле верить холопу мочно, коли ты уже объявил, что за своего холопа не ответчик. Левонтий Саввич! Прочти ему 54 статью Уложения о холопьем суде.

Скворцов прочитал:

— «Будет ответчик скажет, что холоп сам за себя отвечает, и против истцовой исковой челобитной велети холопу отвечати и с суда прав ли или виноват будет верити холопу, что ни станет в суде говорити».

— Это сюда не идет! — воскликнул Чоглоков.— Это говорится о холопьем суде; вот если бы суд происходил в Холопьем приказе...

— Ти, ти, ти! законник какой выискался! — прервал Калитин.— Да здесь, говорят тебе, духовный суд, где речи холопьи и без того приемлются.

— Так и судите себе свои духовные дела! — сказал раздраженным голосом Чоглоков.— С чего же это вы меня-то сюда притащили да стали в уголовщине обвинять? Изнасилование — дело уголовное, а не духовное.

— Врешь,— сказал Калитин.— Изнасилование — блудное дело, а блуд всякий карается духовною карою.

— Про блудное сожитие довести надобно,— сказал Чоглоков,— а вы на меня не доведете.

— Уже доведено! — сказал дьяк.

— Нет, не доведено! — смелым тоном говорил Чоглоков: — И довести невозможно, и не ваше то дело есть. По доносу этой самой черниговской женки и по другим таким же лживым доносам от черниговских жителей розыскивалось уже обо мне в том Приказе, к которому я по службе своей тянул. И дело было порешено, и я оправлен. Духовного дела за мной никоторого нет. То дело, что у вас ведется об этой женке, что она объявляется с двумя мужьями повенчана, то дело до меня отнюдь не належит. С чего вы это на меня насели? Вот уж подлинно, как говорится: с больной головы да на здоровую!

— А ты знаешь,— сказал архимандрит.— Святейший патриарх есть верный и неусыпный печальник перед царем от всех утесненных и обидимых, вот таких, как сия женка! Тебя, говоришь, оправили в Приказе, но во всех Приказах сидят люди, не ангелы, а подобострастнии человецы. Они, по человеческому недомыслию, ошибиться могут и неправое признать правым. Над всеми Приказами один глава есть — царь. А к царю наверх святейшему патриарху вход всегда чист и открыт.

— И царю великому государю и святейшему патриарху говорю я одно: не виноват я,— все на меня затеяно! — говорил Чоглоков.

Дьяк Калитин, указывая на Ганну, говорил Чоглокову:

— Вот эта самая женка может говорить с великим государем и сама своими усты расскажет ему про все. Ты скажешь: куда ей до царя-батюшки — далеко и высоко! Она точно; как-таки можно, кажись, чтоб такой простой бабенке да до великого государя царя всея России доступить! Ну, а вот же святейший патриарх так силен, что может дать ей доступ туда, куда бы ей и во сне не приснилось добраться. С нею-то будет! Объявляю тебе о сем именем великого государя святейшего патриарха: если добровольно не принесешь повинной, как перед самим Богом, и не подашь челобитной, в ней же подобает тебе выписать свои вины и с сокрушением сердца просить прощения, а станешь твердить, что ты оправлен и каяться тебе не в чем, за такую гордыню постигнет тебя великая досада и кручина. Изволит святейший патриарх войти о сем деле к великому государю печальником за эту бедную женку, а там, если царю угодно станет,— эту женку введут наверх, и она расскажет все великому государю. Смотри, чтоб тебе после очень худо не было. Говорят тебе воистину: с святейшим патриархом не дерзай тягаться. Обдумай, потом приходи к нам и подай челобитную. Быть может, великий государь святейший патриарх смилуется над тобою, видя твое сердечное раскаяние, и назначит тебе духовное покаяние да тем и кончится, и он тогда не изволит уже печаловаться об этой женке. Вот тебе сроку от святейшего патриарха дается одна педеля. Чтоб в это время ты порешил все.

Чоглоком не мог уже более ничего говорить. Он увидал себя вдруг м таком особенном положении, в каком никогда и не воображал, чтоб мог очутиться. Бледен, как мертвец, стоял он, словно выслушал смертный приговор.

Калитин обратился к Ганне и говорил:

— Бедная женка-чужеземка! Сирота беспомощная! Не унывай душою. Есть еще верховное правосудие у царя, у батюшки-света! Что Бог на небе, то царь на земле. Божий он помазанник, божий наместник! Всякая земная гордыня и неправда смирится перед ним.

Ганна не уразумела всего смысла речи Калитина, но чувствительный тон, с которым он говорил, произвел на нее такое впечатление, что она зарыдала.

Чоглоков поклонился до земли и вышел в ужасном смущении.

Калитин велел идти Ганне во двор.

Когда все разошлись из Приказа, Калитин остался с Скворцовым, и Скворцов сказал:

— Я узнал наверное: Ларион Иванов таки оттянул у этого живодера половину его вотчины на Пахре, по купчей данной.

— И я об этом уже знаю,— отвечал Калитин.— Осталась другая половина да еще двор в Москве! Мы поделимся с тобою, как поп делится с причтом. Мне две трети, треть тебе. А живодер останется нищ и убог. Поделом своим заслугу приимет!

Несчастный Тимофей Васильевич чувствовал себя в крайнем, безвыходном положении. Прежде хоть он потерял половину Пахровской вотчины, так все-таки у него оставалась другая половина. Теперь он был уверен, что если, Боже сохрани, патриарх станет печаловать пред царем о черниговской женке, то произведут по царскому особому повелению такой розыск над ним, что десять Пахровских вотчин его не вывезут из погибели. «И зачем, я, дурак, отдал половину своей вотчины Лариону Иванову? — стал думать он. Но вслед за тем рассудил так: — Нет, все равно,— не отдал бы, так в Малороссийском приказе меня бы все равно утопили! Однако он, Ларион Иванов, взял с меня половину вотчины за то, чтобы от беды меня охранить. А беда все-таки настигает меня. Пойду к нему за советом. Уж коли обобрал меня, так пусть совет даст, как последней беды избыть». Он пошел в Малороссийский приказ к Лариону Иванову.

В первый раз не приняли его. Подьячий объявил ему, что думный дьяк занят важными делами и не может тратить время на разговоры с такими, которых он не звал к себе по делам. Чоглоков пришел на другой день. Ему сообщили то же, что и вчера, но после того, как он дал подьячему некий поминок, был допущен к думному дьяку и притом очутился с ним наедине.

— Что нужно? — спрашивал сухо думный дьяк и пристально всматривался в посетителя, как будто не видал его никогда.

— Батюшка, отец родной! — возопил Чоглоков.— За советом благим к тебе я пришел. Спаси, как знаешь; я тебе ведь половину своей родовой вотчины отдал за то, чтобы из беды спастись. А вот на меня опять беда наваливается.

— Ты, кажется, Чоглоков,— говорил прежним сухим тоном думный дьяк,— я у тебя вотчину купил на Пахре и заплатил тебе чистыми деньгами, и ты мне купчую данную выдал. Что ж? Разве что по вотчине этой?

— Ты, батюшка-кормилец, хорошо знаешь, как и чем заплатил ты мне за вотчину,— отвечал Чоглоков.— Спасти меня взялся от беды по доносу, что был на меня. За то и вотчину от меня взял.

— Не помню, не слыхивал, ничего не знаю! — говорил Ларион Иванов.— За такие дела никогда ни с кого не бирывал. В купчей данной значится, что я тебе чистыми деньгами заплатил.

— Да, точно,— сказал Чоглоков, смекнувший, в чем дело, и по опыту знавший, что не следует называть взяток их настоящим именем, а надобно притвориться, что то была покупка, а не взятка. Сам, будучи воеводою, так же делывал.— Да, да,— продолжал он.— Продана твоей милости за чистые денежки, только ты, отец-кормилец, в те поры утешал меня тем, что по делу об этой черниговской женке Анне мне уже ничего не будет, остается-де одно духовное дело о ее браке, так одно дело то пойдет в Патриарший приказ, а мое здесь уже покончилось. Я так и думал; ан вон же не то выходит!

И он рассказал ему обо всем, что было с ним в Патриаршем приказе.

— Того ждать можно было,— сказал думный дьяк.— Им тоже есть хочется, как и нам с тобою. От меня же чего ты хочешь?

— Совета, отеческого совета, благодетель мой,— говорил Чоглоков.— Как тут мне поступить, куда повернуться? Надеючись на слово твоей милости, я думал, что уже все покончилось и меня больше тягать не будут!

— Оно, точно, здесь и кончилось,— сказал дьяк.— За скудостию доводов в доносах на тебя не велено нять веры тем доносам, а чтобы женку ту не отсылать к духовному суду, того не говорилось, и тебе не обещалось. Женка разом за двумя мужьями: не нам было то розыскивать, а святейшему патриарху. А мы святейшему патриарху не указ. Того, как тебе говорили, что патриарх обещает о той женке входить наверх к государю, я не знал и заранее думать о том не мог. Его, святейшего, воля. А правда, патриарх властен во всякое время доступить к царю и печаловать пред ним о всех угнетенных и обидимых.

— Что же, какой совет мне подашь, отец-милостивец? — сказал Чоглоков.

— Сойтись как-нибудь с дьяком Калитиным, хотя бы пришлось тебе ударить челом другою половиною твоей вотчины,— сказал, засмеявшись, Ларион Иванов.

— А мне-то после того по миру ходить? — болезненно спросил Чоглоков.

— В Москве скорее подадут милостыню, чем где-нибудь в Сибири,— сказал дьяк.— Если святейший патриарх станет против тебя перед самим царем, то гляди, чтоб тебе спины не накропили да потом в Сибирь в заточение не послали. Да еще, почитай, так, что ни в стрельцы, ни в казаки, ни в пахотные не поверстают, а в тюрьму вкинуть велят! Как подумаешь о том, что может статься с тобою, так и выйдет: не весело по Москве ходить, милостыни выпрашивать, а еще скучнее в Сибири где-нибудь в тюрьме заживо гнить. На Москве, может быть, Бог пошлет тебе какого-нибудь доброго боярина, и тот возьмет тебя к себе, а там — потихоньку-помаленьку — и опять в люди выйдешь. Не будут знать, что довело тебя до нищеты, а ведь говорим же — бедность не порок. Я думаю, один способ тебе: сойтись с Калитиным, хоть бы, говорю, и половиною вотчины ему поступиться.

Чоглоков разразился воплями.

— О, какая ж ты баба,— насмешливо сказал думный дьяк.

— Отец родной, кормилец! — говорил Чоглоков, устыдившись своего малодушия и стараясь крепиться.— Поставь себя на моем месте,— ну, как бы у тебя все разом отнимали?

— Не зарекаюсь,— сказал думный дьяк.— Может быть, со мною когда-нибудь что и похуже станется. Мало ли случаев бывало: вот человек в почести и в богатстве, а тут распалится на него царь — и все прахом пошло. А и так бывает: вон при блаженной памяти царе Алексее Михайловиче божиим попущением поднялась в Москве междоусобная брань против боярина Морозова и Траханиотова; какие были богачи и силачи в земле нашей, а все пошло по ветру. Мудрее нас были отцы и деды наши и вымыслили такую пословицу: от сумы да от тюрьмы никто на Руси не зарекайся. И теперь то же умные головы твердят. И я не зарекаюсь, не знаю, что со мною вперед станется и где Господь и как велит голову положить! И ты тоже. Вспомни, как ты в Чернигове воеводствовал, мог ли тогда думать, что это воеводство тебе так солоно отзовется! Теперь терпи! Человек ты, кажись, книжен, про Лазаря и богача читывал. Хорошо было богачу на этом свете, да на том-то горячо пришлось; а бедному Лазарю куда как здесь худо было, да там стало прохладительно.

— Мое последнее добро! — печально восклицал Чоглоков.

— Тело дороже одежды, а душа дороже тела,— сказал Ларион Иванов.— Крепись, молись и во грехах своих кайся Богу. Вотчины жаль, да делать нечего, и с ней придется распрощаться! Вот мой совет.

Чоглоков ушел от думного дьяка в самом отчаянном расположении духа. И так и этак передумывал Чоглоков. И то и другое приходило ему в голову. «Уж не оставить ли все на волю божию? — задал он себе вопрос, но тотчас сам себе и отвечал на него.— Невозможно! Пойдет патриарх печаловаться о бедной Ганне, а царь черкасский народ любит. Для примера, на страх другим, люто казнить велит, чтоб угодить черкасскому народу, и стану я притчею во языцех из рода в род. Меня в тартарары зашлют, а вотчину все-таки отберут на великого государя. Куда ни повернись — везде жжет огнем!»

Он отправился в Патриарший приказ и спрашивал, где живет дьяк Скворцов: с ним хотел он прежде поговорить, а к самому Калитину обратиться боялся,— такого он задал ему перцу своим приемом! В Приказе ему сказали, что Скворцов прибыл в Приказ, а Калитина еще нет. Он вошел к Скворцову, поклонился до земли, стал спрашивать, что ему делать и как расположить к себе Калитина, который так загрозил ему. Нельзя ли как-нибудь умилостивить его, чтоб он не доносил о нем святейшему и не направлял патриарха печаловать перед царем за Анну. К удивлению Чоглокова, Скворцов сразу намекнул ему на то, что говорил думный дьяк Ларион Иванов, именно на уступку Калитину остальной половины вотчины Пахровской, и тут же показал, что ему и Калитину известно уже, что другая половина отдана в Малороссийском приказе.

— Ведь и мы, патриаршие дьяки,— сказал Скворцов,— не хуже царских в Малороссийском приказе; чем там побил челом, тем и у нас побей! А оно точно: все на нем, на Калитине, висит; святейший очень его любит и во всем ему верит. Как дьяк Калитин доложит ему, так и останется!

Оставались еще сутки до рокового срока, данного ему Калитиным для обдумывания. Весь день ходил Чоглоков по своему двору и чувствовал, что последний день ходит по нем честным хозяином, владельцем вотчины, из которой привык получать в московский двор всякие запасы. Настал другой за тем день. Чоглоков приказал запрячь лошадей, сел в колымагу и мысленно говорил к своим лошадям: «Эх, вы, мои бедные, сердечные лошадушки! не придется вам более меня возить, а мне на вас ездить; придется, может быть, пешком с мешком за милостынею ходить по Москве!»

Чоглоков в Патриаршем приказе застал дьяка Калитина вместе со Скворцовым, и подьячий Ермолай сидел за своим столиком у окна. Духовных особ еще не было.

— Надумался? — спросил сурово Калитин.

— Надумался, батюшка, отец-благодетель! — сказал Чоглоков и повалился к ногам дьяка.— Батюшка-кормилец! Бью тебе челом своею последнею вотчинишкою на реке Пахре. Соизволь принять?

— Что? — гневно сказал Калитин.— За кого ты меня приемлешь? Чтоб я правосудие продавал? Что я! Со Иудою-христопродавцем вровень стану, что ли? А видел ты, дурачина, что с тем Иудою сталось: как на западной стене, в церкви, написан ад кромешный, а там тот Иуда на коленах у сатаны сидит и мошну в руке держит с теми тридцатью сребрениками, что за Господа нашего от беззаконных архиереев жидовских взял? И мне того же хочешь? Ах, ты, дурачина, мужичина неотесанный! Видно, как сам управлял, воеводствуючи в Чернигове, грабил, обдирал жителей, так по себе и о всех других думаешь? Нет, нет! Не брал я ни с кого еще неправедно ни одной полушки. Что ты меня своею вотчиною манишь? Душу свою разве отдам за твою проклятую вотчину, подавиться бы и тебе ею! Не туда, брат, угодил. В других Приказах, может быть, берут посулы и’ поминки, а в нашем Патриаршем приказе о таковом беззаконии и помыслить не посмеют. А ты вот что, напиши челобитную святейшему патриарху Кир-Иоакиму, а в той челобитной пропиши все свои грехи тяжкие: как направедно в Чернигове людей обирал, как женок и девок на блудное дело подговаривал, как Анну приказал схватить и насильно отдал за своего холопа замужнюю женщину, все ради своего блудного сластолюбия, ничего не утай, ни в чем не солги, все открой перед святейшим патриархом, как перед самим Богом на исповеди, и сам себе в наказание отдай и свою вотчину на Пахре и свой двор на Арбате в Москве, все, что имеешь, отдай во искупление грехов своих в волю святейшему патриарху, чтоб со всем сим поступил по своему мудрому рассмотрению на благо святой, соборной и апостольской церкви. Вот коли так учинишь — иное дело: святейший патриарх, видя твое нелицемерное раскаяние, укажет тебе какое-нибудь легкое церковное покаяние и простит тебя, не станет входить к великому государю с печалованием о женке Анне, но прикажет отослать ее к первому ее мужу.

— У меня ничего не останется! — сказал Чоглоков.— Как же мне тогда жить на свете? Чем питаться?

— Свет не без добрых людей,— сказал Калитин.— Пропитание тебе дадут. Сам святейший патриарх, чаю, изволит подать тебе святую Христову милостыню. Бесчестья на тебе не будет; что ты про себя напишешь в челобитной, то в тайне пребудет, все равно, как бы ты священнику рассказал на духу. Можешь опять поправиться и еще воеводою будешь и опять разживешься.

— Нельзя ли уж хоть двор-то мой на Москве оставить мне? — говорил Чоглоков.

— Ни, ни! — заговорил решительно Калитин.— Словом Господним скажу тебе: не изыдеши отсюду, дондеже воздаси последний кодрант. И двор, и все, что в доме есть, и всех холопей своих при дворе — все, все отдай! Не уподобись Анании и Сапфире, что вызвались с целым имуществом своим апостолам Христовым да утаили, не все отдали, а за это святой первоверховный Петр покарал их,— оба разом так тут же упали и дух испустили! И ты того же не покушайся чинить, что они. Вот видишь, с тебя нужно было бы взыскать денег, с чем отправить женку Анну домой в Чернигов и на проест ей дать, да уж это мы кое-как соберем с твоей вотчины сами.

— Берите! Что хотите — все берите! — сказал Чоглоков и разразился рыданием.

Калитин приказал Ермолаю писать челобитную, которую должен был подписать Чоглоков. Во все время писания челобитной Чоглоков сидел в углу; видно было, что он хотел пересилить себя, но никак не мог и беспрестанно всхлипывал. Между тем пришли духовные особы и расселись на своих местах. Когда челобитная была написана, Калитин, взявши ее от Ермолая, подозвал Чоглокова. В этой челобитной грешник сознавался и каялся во всех своих неправдах и выражался, что обо всем этом он открывает святейшему патриарху, как перед Богом на исповеди. Чоглоков дрожащею рукою подписал челобитную.

Тогда Калитин подошел к архимандриту и протопопу и объяснил, что Чоглоков подает челобитную святейшему и кается во всех своих грехах, как перед Богом на исповеди, а потому сия челобитная не может быть пришита к делам, но должна быть доставлена в руки патриарха запечатанною.

— Достойно, хорошо! Боже, благослови! — произнес архимандрит.

— Вот то-то,— сказал Калитин, обратившись к Чоглокову.— Вас всех, воевод, следовало бы учить так, как мы тебя научили. Да на несчастье твое ты один к нам попался. А то в других Приказах ваша братия из воды суха выходит. Ну, а вот как к нам кто из вас по церковному делу попадется, так мы раскопаем всю вашу яму, где скрыты ваши скверны!

Калитин после того отправился с докладом к патриарху, подал ему челобитную от Чоглокова и с своей стороны просил быть к нему милостивым, снисходя к искренности его раскаяния. Такое явление было не частое. Иоаким распечатал челобитную и, прочитавши, сказал:

— Это сын необычный! Аще он подал нам такую челобитную, в коей аки бы на исповеди вся своя тайная поведает, то и мы принимаем его челобитную ако исповедь и не станем просить царя великого государя, чтобы вновь о нем разыскивал, и карать царским судом, хотя бы то и следовало по его гнусным деяниям. Церковную епитимью указываем ему такову: два лета не причащаться св[ятых] тайн и ходить ежедневно в церковь, по первое лето не входить в трапезу с верными, а стоять в притворе, и вздыхать к Богу, и о прощении своих грехов молить; по окончании же единого лета может входить и стоять в трапезе со всеми верными; по миновении же паки другого лета — дозволяется ему причащаться святых, страшных, бессмертных, животворящих Христовых тайн. Сие ему в приговоре вписать, но грехов тех, в коих он кается в своей челобитной, в приговор не вписывать, понеже он искренно и нелицемерно покаялся, как и дела его показали довольно. Вотчину же, что он отдал во искупление грехов своих в святую соборную и апостольскую церковь, мы указываем вписать в число наших патриарших вотчин, определенных для раздачи нашим служилым людям, а в числе наших домовых не вписывать, оттого что нам, духовным, запрещено уже давно приобретать себе новые вотчины, раздавать же служилым людям за их заслуги можно.

Патриарх взглянул в глаза Калитину, как будто с желанием произнести: не отдать ли ее тебе? Но Калитин стоял со смиренным видом, потупя глаза в землю и как будто ничего для себя не желая и вовсе о себе не думая. Патриарху, всегда к нему благоволившему, он особенно понравился в эту минуту.

— Мы тебя, Калитин, давно не жаловали,— сказал патриарх, погодивши с минуту и продолжая опять глядеть ему в лицо.

— Доволен зело милостями твоими, всечестный господине, святейший владыко! — сказал, кланяясь в пояс, Калитин.— По моим малым заслужишкам и по моему невеликому умишку, твоя святыня безмерне был всегда милосерд и ко мне и к семье моей, и ныне, как и всегда, я уповаю на твое благоутробие, как тебе Господь Бог известит и на сердце твое владычнее положит. Но дерзал бы я просить твое святейшество не о себе, а о товарище моем дьяке Скворцове. Его бы некоторою, хотя невеликою, благостынею от твоего благоутробия, великий господине наш, святейший владыко, утешить.

— Доброе сердце у тебя, Иван,— сказал патриарх,— что ты не о себе, а о своем товарище просишь. Хорошо. Мы жалуем тебя, Ивана Калитина, в поместье тою вотчиною, что подарил нам в святую церковь сей Чоглоков, а Левонтию Скворцову будет тот двор его на Москве, что он дарит нам же разом с вотчиною.

Калитин упал к ногам патриарха, потом, приподнявшись и стоя на коленях, поцеловал его руку. Патриарх благословил его и продолжал:

— Архиепископу Лазарю Барановичу написать от нашего имени отческое и братственное внушение, чтоб он в своей епархии не позволял так поступать и не разрешал совершать браки в те дни, в которые пост установлен по правилам святой восточной католической церкви. От сего немало зла возникает, как тому пример и ныне видим. Лицемеры предлоги вымышляют: венчанье и брак не в брак считают, и блудные дела оттого починаются. Изложив сие все преосвященному Лазарю, увещевать его, чтоб он обычаев латинских не держался, хотя таковые и укоренились в тамошних людях через долговременное пребывание под иноверным господством; ему, яко пастырю доброму, а не наемнику, надлежит бдеть о словесных овцах своих и охранять их от влезания к ним душегубительного латинского волка. Жену оную Анну отправить к ее первому единозаконному мужу в супружеское сожитие; за вступление же незаконное в брак при живом муже никакого церковного наказания ей не чинить, понеже то сталось по конечной неволе.

— О священнике пахримском, что венчал незаконно Анну, что укажешь, всечестный господине, святый владыко? — произнес Калитин.— Позвать бы его, да на патриаршем дворе подержать в железах с месяц.

— Нет, мало,— сказал патриарх.— Хоть и господин той вотчины повелел ему, но он должен был помнить, что у него есть свой господин, архипастырь. Продержать его в железах в нашем погребе на хлебе, на воде да на квасе не месяц, а четыре месяца. Да и то пусть себе вменит в милость, что не велим его расстричь за такое богопротивное дело, снисходя к тому точию, что сие содеял он по малодушию и боязни. Жене же той, возвращая ее к мужу, выдать от нашего смирения Христову милостыню на дорогу пятьдесят рублев.

Пришедши из покоев патриарших в Приказ, Калитин говорил Скворцову:

— Слава тебе, Господи! Сталось все так, как лучше и хотеть не могли. Святейший пожаловал мне пахринскую вотчину чоглоковскую. Я и не просил его, а он сам без моего челобитья меня пожаловал! А я тогда говорю ему: много доволен, о себе не прошу, а вот если б милость была твоя, честнейший владыко, пожаловать бы изволил, как Бог тебя наставит, моего товарища Левонтия Скворцова,— а он на это: вот, говорит, хвалю за то, что просишь не о себе, а о другом. Даю ему, Скворцову, говорит, тот двор московский, что Чоглоков отдал. Вот, Левонтий Саввич, у тебя теперь свой дворик будет, свое гнездышко.

Скворцов, с выражениями радости, целовал Калитина и благодарил его, но втайне он не был доволен тем, что Калитин как будто забыл вовсе, что обещал было ему треть вотчины чоглоковской, если ему она достанется. Но заявлять об этом товарищу Скворцов не посмел: он был, что называется, человек смирный и потрухивал перед Калитиным.

— А все-таки досадно! — сказал Калитин.— Ларион Иванов подполовинил знатно животы бездельника, а нам только последушки остались!

XVII

Ганна, в продолжение производства дела в Патриаршем приказе, жила во дворе Калитина с прочею челядью в дворовой избе и исполняла свои обязанности: ходила за двумя коровами, доила их, ставила молоко на устой, подкладывала коровам корм, выметала хлевок, в котором они стояли; близ нее постоянно ходила девочка лет пятнадцати, которую госпожа готовила быть коровницею. Калитина удивилась, когда Ганна, по малороссийскому обычаю, принялась было доить коров, подпуская к ним телят, что в Москве не было в обычае. Ганна объяснила хозяйке, что через это телята будут лучше расти и набираться силы и будет из них крупный рабочий скот. Калитина до тех пор думала, что можно заботиться разве только о телушках, а не о быках, и пришла в изумление, когда услыхала, что в черкасской земле пашут землю быками. Ганна получала от хозяйки и другие поручения, исполняла все с радением, как умела, и Калитина была ею очень довольна.

Так прошли летние месяцы 1677 года. Во второй половине сентября этого года, воротившись по обычаю из Приказа домой, Калитин сообщил жене приятную для них обоих новость. Святейший патриарх изволил пожаловать их вотчиною из домовых патриарших вотчин, тою самою, что владел бездельник, обидевший женку-хохлачку, помещенную в их дворе, а самую женку велел отправить на ее родину к первому мужу.

Позвали Ганну.

— Доброго тебе здоровья, молодушка! — сказал ей Калитин.— Дело твое, слава Богу, покончил ось. Святейший патриарх указал считать упраздненным навеки твой насильный брак с чоглоковским холопом и отпустил тебя к твоему первому мужу, да еще святейший патриарх пожаловал, изволил приказать выдать тебе от него, святейшего, милостыни на дорогу пятьдесят рублев. Завтра позовут тебя в Приказ и там прочтут приговор.

Ганна бросилась целовать руки Калитину и Калитиной, благодарила за хлеб, за соль и просила прощения, если, быть может, не умела чем-нибудь угодить им во время своего прожития. Калитина похвалила ее за усердие и желала ей благополучия.

— А ехать тебе одной с подводчиком будет, может быть, и скучно и непригоже,— сказал Калитин.— Ты бы сходила на Малороссийский двор и узнала там, не едет ли кто из ваших земляков в вашу сторону. И ты бы с ними съехала.

Ганна воспользовалась таким советом, но стала расспрашивать не о Малороссийском дворе, а о том, где теперь живет Дорошенко; она считала долгом поблагодарить его за то, что он первый принял в ней участие и помогал ей в ее крайности. Она узнала, что Дорошенко с Греческого двора переведен в свой собственный двор, пожалованный ему от царя.

Нашла она Дорошенко в его новоселье и была допущена к нему. Петро принял ее ласково, как старую знакомую, расспросил, как окончилось ее дело, и сказал:

— Тобі якраз можно їхать з нашими людьми, що до мене приїздили от брата Андрія і незабаром уїздять назад у Сосницю. Тільки я тобі, молодице, новину скажу, може, не дуже пріймовну. Авжеж, правди не сховаєш нігде. Чоловік твій Молявка, що сотникував у Сосниці, оженився з другою, з Бутримовою дочкою, дівкою. Отакий недобрий, не хотів підождать тебе!

Ганна сначала побледнела и минуты две-три стояла как вкопанная, потом разразилась горьким плачем.

Дорошенко сказал:

— Жаль тебе, молодице, далебі, дуже жаль! Одначе Господь заплатив твоєму невірнику. Катюзі по заслузі. Уже Молявка не сотник тепер. Ясновельможний змістив його і пожаловав сотництво братові моєму Андрієві. А Молявка живе у тестя свого Бутрима і, кажуть, усе не ладить із своєю жінкою.

— Він проти мене ні в чім не винен,— сказала Ганна сквозь слезы.— Як-то було йому чекати мене, коли ніхто не знав, де я поділась, а до того, може, і написано було і йому було читано, що я повінчана з іншим у Московщині. Запевне так було. Бог з ним! Мабуть, така мені доля од Бога судилася!

— Авжеж так, правда, молодице! — сказал Дорошенко.— Бог чоловіка сотворив, Бог за чоловіком і чинить так, як волить. На мене поглянь, молодице: що я був колись і що став! Був я гетьман, володів Україною, з царями-королями водився, як з рівнею, а тепер — на чужій стороні в пониженню, в неволі... Да ще поздоров, Боже, великого государя милосердого: дав мені, бідному, прихилок і хліба кус, а там, на Україні, вся моя худоба знівечилась, і самий мій Чигирин запевне не устоїть і пропаде. А у тебе, молодице, є батько й мати?

— Є,— отвечала Ганна.— Або ліпше скажу: були, а тепер чи живі — не знаю!

— До їх їдь! — сказал Дорошенко.— Вже таки у свого роду легше тобі жити буде! Боже тебе благослови. На тобі, молодице, од мене на дорогу!

Дорошенко подарил ей несколько рублей. Ганна поцеловала ему руку.

Послушавши в Приказе указ о себе и получивши жалованные ей от патриарха пятьдесят рублей, Ганна простилась с Калитиным. Хозяйка подарила ей узел с бельем, летником и двумя поневами: то был ей знак хозяйской благодарности за непродолжительную, но исправную службу и милостыня на бедность от семьи Калитиных. Не жаль было им дать эту милостыню! Они через Анну получили несравненно больше выгод, чем насколько теперь давали Анне.

Ганна прибыла с своим узелком в дом Дорошенка и оттуда выехала с его людьми, привозившими в Москву для Петра Дорошенка жизненные припасы и ворочавшимися к Андрею Дорошенку с разными сделанными в Москве закупками. Удаляясь из Москвы, Ганна мысленно послала проклятие злодею, испортившему ее молодую жизнь.

Следуя все дальше и дальше на юг, не узнала она, что проклятие бедной женщины постигло злодея скорее, чем можно было ждать. Ограбленный в Приказах до ниточки, выгнанный со двора, Чоглоков шатался по Москве, где день, где ночь, принялся с горя пить и пропивать небольшую сумму денег, уцелевших у него в кармане от погрома. Через месяц не хватило у него за что пить; одетый в лохмотья, в которые превратилось бывшее на нем одеяние, он слонялся около Петровского кружала, кланялся всем проходящим, вымаливал денежку на пропитание, или, вернее, на пропитие. Пришла зима, наступили морозы. У Чоглокова не было ни теплого помещения, ни теплой одежды: бесприютный, ночевал он то в кабаках, то на улицах под церковными зданиями, и однажды кто-то по христолюбию дал ему малую толику денег на пропитание. Чоглоков перед тем долго ничего не ел, и, как выпил водки, она его так разобрала, что едва он вышел из кружала, как упал, заснул на мерзлой земле и уж больше не проснулся. Его тело подобрано было поутру, отвезено в убогий дом и там свалено в общую могилу, в кучу с другими трупами опившихся, которых в Москве каждое утро собирали по улицам. Не помянули раба божия Тимофея по-христиански ни запискою его имени в синодик, ни подачею часточки за упокой души его те дьяки, которые владели ограбленными у него вотчинами: не имели они повода осведомляться о его судьбе и даже не узнали о его смерти.

XVIII

Дорошенко хорошо изучил и знал казацкую натуру: часто не бывает ей удержу, когда на глаза казаку попадается молодая, да еще красивая женщина. Людей, приезжавших из Сосницы, было четверо, на двух подводах. Все люди были уже немолодые, но Петро Дорошенко все-таки, не совсем полагаясь на их пожилой возраст, перед обратною отправкою призвал их всех и настрого приказал, чтобы они обращались с Ганною почтительно, как с честною чужою женою, не привязывались бы к ней ни с чем греховодным, и прибавил, что если они себя станут вести иначе, то брат его Андрей взмылит им спины канчуками. Это охранило Ганну на всю дорогу и от надоедливых любезностей и от лишней болтовни. Она обращалась с товарищами пути хотя не надувая губ, но не пускалась в продолжительные беседы, не скрывала от них того, что с нею происходило в Москве, когда ее о том спрашивали, но ограничивалась короткими ответами и старалась им дать заметить, что ей тем будет приятнее, чем меньше будут они толковать с ней. Зато они и оставляли ей много времени погружаться в свои думы, а думы у ней сменялись одна за другою. Ей, конечно, становилось легко на душе, как только приходила ей в голову мысль, что уже не увидит она более ни отвратительного Чоглокова, ни противного Васьки, против собственной воли принуждавшего ее считать его своим мужем; не увидит она более ни дьяков, ни приказных сторожей, ни вообще москалей, чужих для нее людей. Минутами величайшего наслаждения кажутся человеку те минуты, когда ему удается освободиться от бед и мучений, которые долго терпел без верной надежды от них избавиться. Но весть о новом браке ее мужа сразу отравила Ганне это счастие. Мимо собственной воли Ганны злоба прокрадывалась в ее добрую, кроткую душу. «Он не любил тебя,— зачем же сватался? — говорил внутри ее голос этой злобы.— Если б он в самом деле тебя любил, он бы не связался так скоро с иною женщиною. Он бы искал тебя и нашел бы твой след; он, как твой законный муж, узнал бы, в какой ты беде находишься в чужедальней стороне, и вытащил бы из беды свою подругу, хотя бы ему пришлось пробираться на край света до студеного моря!» Но потом и сердце и рассудок произносили над ее супругом иной приговор: «А может быть, он и искал своей жены, и, может быть, набрел на ее следы, да узнал, а не то — и выписку ему показали, что она за другим замужем в далекой Московщине. А разве кто-нибудь мог ему тогда объяснить, как это сталось со мною, как я, повенчавшись с ним в Чернигове, да очутилась под Москвою и там поп насильно повенчал с москалем? И то надобно по правде судить: не он первый от живой жены женился, а я первая от живого мужа была повенчана! Он того не мог узнать, что это поневоле со мною приключилось! Что ж ему отыскивать меня, с кем-то другим в Московщине повенчанную? Экое добро я! Коли такая у него жена, что от него отступилась, так и он от нее отступился! И тяжело, ух, как тяжело ему, бедному, должно быть, было на душе, когда узнал он, что я чужая чья-то жена! Может быть, от такой тяготы да тоски он и задумал сам скорее жениться! Вот и теперь, как я вернусь в Чернигов, а он заподлинно узнает, что я ни в чем не виновата и из столицы меня послали к нему, моему законному мужу, так будет жалеть и сам себя станет клясть — зачем женился? Да и жену свою, может быть, еще возненавидит. Ах, не дай Бог, не дай того, пресвятая богородица! Нет, нет! Я не стану сама ему выставляться; пусть лучше не знает, где и что со мною деется! Пусть себе живет с тою, которую полюбил, и она пусть верно любит его. Дай Боже им счастия! А про меня пусть совсем забудет!»

Было осеннее время. Осень в тот год была довольно сухая и ясная, дожди падали не часто; дорога была гладкая, исключая низких мест. Ехалось и живее и скорее. Осень вообще в жизни поселян самое веселое время. Уберутся хлеба; хозяева устраивают братчины; раздаются повсюду песни; осенью же более всего бывает и свадеб. Проезжая через села, не в одном месте путники наши встречали пестрые кружки свадебных поездов, шедших или ехавших с песнями и гигиканьем, а кое-где еще и с музыкою, с сопелями, накрами и домрами. В первом малорусском селе, через которое они ехали, вступивши в пределы Гетманщины, увидала бедная женщина «дружек», которые, идя по улице с невестою, пели:

Молода Ганночка, що нахилиться,
Слізоньками умиється,
Що розігнеться,
Рукавцем утреться.

На Ганну эти встречи наводили грустные впечатления: припомнилась ей собственная свадьба, так странно затеянная, не вполне совершившаяся, так нежданно и ужасно прерванная и оставившая ей горькую долю умываться слезами, как пелось в услышанной песне.

Наконец они доехали до Сосницы.

Сосницкому сотнику Андрею Дорошенку подали от брата Петра письмо. Брат просил его оказать покровительство Ганне Молявчихе. Андрей тотчас велел позвать ее к себе. Первым делом его было спросить: довольна ли она людьми, провожавшими ее из Москвы; потом Андрей свел разговор на ее мужа, рассказал про его житье-бытье в Соснице до самого того времени, когда сосницкая громада отрешила его от сотничества и выбрала сотником его, Андрея Дорошенка.

— А Молявка десь повіявся до своїх Бутримів! — закончил свой рассказ Андрей Дорошенко.

Чрезвычайно досадно было Ганне слушать все это о ее муже, но ни в чем противоречить она и не смела и не могла. Андрей Дорошенко представлял Ганне, что ее Молявка — человек совсем дурной и жалеть об нем не стоит, когда он связался с другою женщиною, не дождавшись своей законной жены и не зная, где она и что с нею делается. Сидевший тут полковой писарь стал было доказывать, что архиепископ не по правде дозволил Молявке жениться вновь от живой жены, так как это по закону разрешается только в таком случае, когда бы жена находилась в безвестной отлучке семь лет; он советовал Ганне подать от своего имени иск. Но Ганна, до тех пор только слушавшая и сама ничего не говорившая, в первый раз открыла рот и произнесла, что такой совет напрасен: не станет она принуждать мужа жить с собою, когда тот не захочет этого сам. Андрей Дорошенко согласился с Ганною, но прибавил, что не худо бы ей, однако, сходить к преосвященному и взять от него заранее законное свидетельство на право вступить вторично в супружество. Ганна на это ничего не сказала.

Андрей Дорошенко, вместе с женою, обласкал и угостил Ганну, как дорогую гостью, и на другое утро после того снарядил подводу и отправил на ней Ганну в Чернигов.

Приближался конец октября. Был день холодный, облачный, время от времени то проглядывало из облаков, то скрывалось за ними солнышко. В такой день подвода, отправленная с Ганною, въехала в Чернигов через стриженский мост и тотчас повернула вдоль берега Стрижня. Ганна проехала мимо бокового входа в тайник, куда в последний день своего пребывания в Чернигове пошла она с ведрами на свою погибель. Ганна невольно дрогнула. Через несколько минут подвода остановилась у Кусова двора. Ганна сошла с повозки, взяла с собою узелок и вошла во двор. Сердце у нее сильно билось, ноги подкашивались; ее волновала мысль: застанет ли она в живых своих дорогих и, конечно, изнывших в тоске за нею стариков. Первое существо, встретившее ее, была собака, которая на цепи по веревке бегала взад и вперед. Услышала собака скрип калитки в ворота, бросилась туда с лаем, но вдруг, узнавши сразу Ганну, принялась визжать и ползать, силясь приблизиться к знакомому лицу. Ганна подошла к ней и погладила ее. Повернувшись к хате, она тронула знакомую дверь и вошла в сени. И здесь никого она не встретила. Она творит крестное знамение, она лепечет молитву: «Господи Іісусе Христе, помилуй нас!» Она берется за ручку двери, ведущей из сеней в светлицу. Рука ее дрожит, она долго не в силах отворить двери. Вдруг дверь отворяется изнутри. Перед Ганною стоит ее мать.

Обе в единый миг испустили пронзительные крики. Обе кинулись одна к другой на шею.

— Мамочко! — воскликнула Ганна.

— Доненько! — произнесла мать и начала обцеловывать дочь, прилегая головою то к тому, то к другому плечу ее. Отец что-то работал в саду; наймичка, все та же, которая жила у Кусов и прежде, услыхала радостные крики из своей рабочей хаты, прибежала в светлицу, увидевши Ганну, всплеснула руками и побежала куда-то. Она дала знать отцу; тот прибежал вместе с наймитом — тем самым, которого когда-то, в день бракосочетания Ганны, Кусиха хотела посылать за музыкою. Мать и дочь продолжали целоваться и обниматься; слышались только вздохи и короткие восклицания. Кус первый заговорил, обращая взоры к иконам:

— Господи милостивий! Як же ти зо мною, грішним, милосерд єси, що сподобив мене на схилку віку мого любу мою дитину побачити. Тепер, Господи, аще рачиш мене і до себе прийняти, нехай твоя воля стане! Бо вже на сім світі ліпшого мені нічого не зостанеться чекати. Як то чудно ти, праведний і милостивий Господи, нас і караєш і милуєш.

Он схватил Ганну за голову, целовал ее долго, прижимая к своей груди, и разливался слезами.

Подошла затем наймичка и наймит, целовались и здоровались с Ганной. Оба они привыкли к дому Кусов за многие годы, стали уже как бы членами их семьи и горячо принимали к сердцу судьбу своих хозяев. И они плакали, целуясь с нежданно явившеюся хозяйскою дочкою.

Утомленная от излияний любви, Ганна села на лавку. Кусиха, сама не зная зачем, пошла к шкафу и стала искать, сама не зная чего; это делалось по привычке малороссийской натуры: если ей на душе очень весело, то первое побуждение у ней является — поить и кормить все окружающее. По тому же народному побуждению наймичка пошла в чулан, взяла там складень с медом и внесла в светлицу, а потом попросила у хозяйки: не даст ли ей ключей от погреба «наточить» наливки,— и Кусиха машинально отдала ей ключи.

— Дочко! Серденько! Розкажи, що з тобою діялось? Куди і як ти од нас пропала? Де була? Як жива зосталась і як до нас вернулась? Ох, Боже наш, Боже! Як же то ми з батьком помучилися за тобою, Ганно,— говорила Кусиха.

— Мамочко! Таточко! — произнесла Ганна.— Простіть мене, коли в чім я проти вас согрішила! Бо запевне грішниця я була велика, що Господь послав на мене таке лихо!

— Кажи, кажи! — повторили отец и мать. Наймичка и наймит, стоя поодаль, напрягли внимание.

Ганна начала повесть своих бед. Рассказ о бесстыдном и злодейском поступке воеводы произвел на сидевшего близ Ганны отца такое впечатление, что он вскочил с места, затрясся всем телом, лицо его побагровело; он ударил кулаком по столу, потом залился горючими слезами. Заволновалось в нем разом растерзанное чувство родителя и уязвленное достоинство человека. Успокоившись немного, он произнес:

— Бідна наша головонька! Нещаслива наших людей доленька!

Рассказ о том, как Ганну привезли в подмосковную вотчину и там насильно венчали с холопом, призвел опять взрыв негодования и бешенства у раздраженного отца.

— О, єретичі сини! Куди вони затягли нас, бідних! — воскликнул он, и нельзя было сразу понять, о ком говорит он.

Когда же, рассказывая все по порядку, дошла она до того, как, убежавши от Чоглокова, пришла она к Дорошенку и тот оказал к ней некоторое внимание, Кус сделал такое замечание:

— Єдине свій чоловік найшовся на чужій стороні при лихій годині! Сам нещасливий, а споглянув на чужу нещасливу долю. Дай, Боже, йому щастя-здоров’я! Якби його там не було, до кого б вона утекла, до кого б вона прихилилась між чужими людьми-ворогами!

Ганна все рассказала, что знала и слышала, как дьяки обобрали ее злодея Чоглокова.

— Тільки всього! — произнес отец.— Покарали ж!

— Мало йому буде — спалить його на вуглях або живцем шкуру з його злупить! Усе б ще не по заслузі йому було,— сказала Кусиха, находившаяся под влиянием рассказа Ганны в сильном озлоблении, хотя по своей природе вовсе не была способна делать чего-нибудь похожего на то, что говорила.

Ганна сказала, что перед отъездом ее из Москвы Дорошенко сообщил ей о новом браке с другого Молявки-Многопеняжного. При этом Ганна заплакала и закрыла лицо руками. Отец нахмурился и повесил голову. Кусиха начала укорять старую Молявчиху, говорила, что все это она так подстроила, научила своего сына оставить в беде и забыть свою пропавшую жену.

— Бог знає,— заметил Кус,— може, і не стара; може, сам молодий якось провідав, що його жінка з іншим повінчана. Аже ж: як би пак його з другою повінчали, коли б не знали певне, що перша його жінка сама вже повінчана з іншим?

— Я його не виновачу,— сказала Ганна.— Запевне, йому довели, як на долоні, що я з іншим повінчана, і він те ж ізробив. Чим він винен? Моя доля нещаслива винна.

И она снова разразилась рыданьями.

— Авжеж! — говорила раздраженная Кусиха.— Щоб його душа так пролилась уся, як отсе через його ллються сльози моєї дитини!

— Баба, як єсть баба! — сказал Кус.— Сама не знає, на кого сердиться. Правду повідать — чи винен він, чи ні, того не знаю, а коли винен, то все-таки менш од усіх!

— А хіба вона чим винна проти його! — сказала Кусиха.

— Тато правдивіший! — сказала Ганна.— Ні в чім, ні в чім він не винен. Дай, Боже, йому доброго здоров’я і щастя з іншою, аби тільки вона його щирим серцем так любила, як я. Не судив нам Бог укупі жити; а я йому не те що нічого злого не жадаю, а рада б ще хоч яке лихо перебути, аби йому добре було!

— Випила ти добрий ківш лиха, дочко! — сказала Кусиха.— Не дай, Боже, куштовать його за таке паскудне, що одвернулось од тебе і наплювало на тебе!

Кус сказал:

— Я бачу, сей молодець дуже задатний, зумів собі стежку протоптати. З простого рядовика — нашого брата — піднісся у панство, сотником зразу став! Да зась! Зазнавсь, мабуть, скоро. Скинули, кажуть.

— І я чула,— сказала Ганна,— скинули, і Дорошенків брат — сотником у Сосниці.

— Єму сількісь! З багатою панною оженився, з Бутримовною. Се люди багаті,— заметил Кус.

— Буває, тату, що з бідною приятнійше шматок житнього хліба гризти, ніж з багатою смачний обід обідати і дорогі напитки вживати. Минуй його, Боже, недобра доля! — сказала Ганна.

— Так як же се?—заметила Кусиха.— Ганна йому жінка була, а тепер уже що ж вона: не жінка йому стала, чи як?

— Я йому жінкою і зосталась,— сказала Ганна.— У мене лист єсть од патріарха з його Приказу даний: те вінчання, що на мене в Московщині силоміць наложили, не уважать за вінчання, а мене щитать за жінку Молявці-Многопіняжному. Так патріарх присудив.

— Отсе у Молявки дві жінки разом буде, чи що? — спрашивала Кусиха.— Сього по нашому хрещеному звичаю не можно. Яка-небудь да одна йому жінка повинна бути: або ти, обо та, друга!

— Або ні та, ні друга! — сказал Кус.— По моєму розгляду — так. Хоч не винен він, що з двома побрався, а вже як перша жінка знайшлась, так не треба завдавати жалю ні тій, ні другій, і не жити б йому ні з першою, ні з другою, а уйти у монастир Богові слуговати.

— А я ще раз кажу,— сказала Ганна,— нехай живе в щасті-здоров’ї з тією, котра його полюбила без мене. Ні в чім він проти мене не согрішив, ні я проти його. Я по вік свій турбовати його нічим не стану. Аже ж ви, тату і мамо, не проженете мене з своєї домівки! З вами укупі житиму, вам годитиму, вам слугуватиму, старощів ваших доглядатиму, за вас, тату і мамо, щодня й вечір, вставаючи і лягаючи, Бога благатиму. От так увесь вік свій коротатиму!

— Дитино люба,— сказала Кусиха,— ти ще молоденька! Може, Бог, коли милосердіє єго буде, нагородить тебе за все те лихо, що одбула єси неповинно. Може, Бог пошле тобі дружину!

— А як я маю з тією дружиною зійтися? — сказала Ганна.— Хіба я її шукатиму?

— Не ти, доню, її шукатимеш, а вона тебе знайде,— сказала Кусиха.— Ще ти хороша, доненько моя: хоч і спала з виду од того палючого лиха, а ще не зовсім зниділа.

— Не знаю,— сказала Ганна,— того, що буде попереду. Не знаю — і вигадувать про те не стану, і зарікатись не буду. Одно тільки знаю: не піду я ні за кого такого, що мене щиро не полюбить і котрого я сама не полюблю. Отсе я знаю. А що дальш зо мною станеться і яку Бог долю мені судить, про те не знаю і думать про те не хочу.

— Се розумне слово, дочко! — сказал Кус.— Не маємо про пришле гадати. Треба жить, як набіжить, та й годі. Слава милосердому Богові: ти у нас одна, а у нас худобонька, хвалить Бога, єсть: хоч ми не дуже багаті, а все-таки нужди не знаємо. Усе наше — твоє. Коли очі наші закриються, нікому ж воно все зостанеться, як тільки тобі.

После этого разговора начался семейный обед. Все подпили наливки. Кус вынул бульшую серебряную стопу, которая была подарена одним значным войсковым товарищем еще на свадьбе Куса с Кусихою. Наливши ее до верха смородиновкою, Кус поднял стопу вверх и произнес:

— Подай, Боже, доброго здоров’я і щасливого віку доживання славному тогобочному гетьманові Петрові Дорошенку за те, що нашу дитину ласкаво прийняв на чужій стороні між чужими лихими людьми, нашими ворогами! Аще же в чім согрішив перед Богом, пошли йому, Господи, час покаяття і прости його по великому твоєму милосердію!

 

 

Примечание. О дальнейшей судьбе возвращенной на родину Ганны Кусивны в деле об ней известий нет. Мы строго держались, в основных чертах, той фабулы, на какую случайно наткнулись, рассматривая акты, хранящиеся в московском архиве министерства юстиции. Мы дозволили себе в изложении вносить только подробности истории быта и нравов описываемого времени на основании черт, рассеянных в различных источниках того века.

← Назад | На початок
Рейтинг: 0.0 з 5 (0 голос.)
Оцінити:   
up